Проголосуйте за это произведение |
РУССКАЯ ДИССИДЕНТСКАЯ ПОЭЗИЯ Хl Х - ХХ ВЕКОВ
Адам Михник :: В твоем творчестве не видно бунта против власти. Ты никогда не был диссидентом.
Иосиф Бродский: Ты не прав, Адам. Это, разумеется, значит, что я никогда не падал так низко, чтобы закричать "Долой советскую власть".
Из интервью, 1995
l
Из некогда запрещенных стихотворений опытов прошлого столетия собраны отдельные антологии. Это, так сказать. официальная поэзия протеста. Единственное, что могло бы конкурировать с ними по однообразию голосов и интонаций, - только сборники действительно официальной поэзии, если они есть. Я не хотел бы объяснить это внутреннее сходство одинаковым качеством тех и других дарований, потому что это скорее область частного взгляда, чем критерий. Мне кажется, что как запрещенные властью, так и приветствуемые ею стихи неразличимы в своей среде прежде всего оттого , что их авторы - хорошие профессионалы, и только в последнюю очередь оттого, что они плохие поэты. Вот, например, свидетельство вполне профессионального труда двух декабристов, "агитационная песня":
Уж как шел кузнец
Да из кузницы.
Слава!
Нес кузнец
Три ножа.
Слава!
Первый нож
На бояр, на вельмож
Слава!
Второй нож
На попов, на святош.
Слава!
А молитву сотворя,
Третий нож на царя.
Слава!
1824
Кажется, это не единственный род стилизации у Рылеева и Бестужева. Все их прочие сочинения можно признать в таком случае агитационными песнями для просвещенной публики - и стилизациями уже под ее язык: подходы и метафоры совершенно те же:
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан
И подражать тебе, изнеженное племя
Переродившихся славян?
Нет, неспособен я в объятиях сладострастья,
В постыдной праздности влачить свой век младой
И изнывать кипящею душой
Под тяжким игом самовластья, и проч.
Удобство любого профессионализма в том, что профессионал не замечает у себя каких бы то ни было "неудач", точнее, он просто не выделяет в своей деятельности "удачных" или "неудачных" фрагментов, таким образом избавляясь постепенно и от тех и от других. Такое свойство было бы как минимум неряшливостью для поэта - но оно исключительно важно для революционера, так как всю личную энергию он должен переместить с наблюдения за собственными успехами на наблюдение за политическим пейзажем, о котором он станет писать, и на величайшую в российских условиях осторожность. Другими словами, хорошая поэзия и хорошая революция вряд ли совместимы - и к "заключению" я надеюсь сказать почему. Мы знаем, что этот простой закон был живо усвоен. Если из пяти повешенных в 1826 один считал себя поэтом, то круг Ленина сочинял уже исключительно прозу.
На все это, конечно, можно возразить. Скорее всего, найдутся образцы и получше приведенных мною: в России инакомыслие особенно неразлучно следует за поэзией (в конце концов писать стихи - и есть "иначе мыслить"), - но не в этом дело. Диссидентов всегда существенно больше, чем поэтов, так что для нас интересен не поэт как диссидент, а наоборот, диссидент в поэтической ситуации. Эта ситуация привлекательна для диссидента тем, что несогласие всегда предпочтительней выразить стихами. Но, понимающий это, он нечасто понимает то, что обращается к весьма нелепому искусству , у которого нелепые требования и нелепые служители - в этом трагедия ситуации. От нее, как мы видели, хорошо помогает профессионализм.
Обращение диссидента к стихотворной форме - незаменимый препарат для исследователя, так как почти все поколение, заставшее 1825 год в 17-20 лет, периодически испытывало божественные вдохновения, будучи при этом рассадником потенциальных инакомыслящих. Удивительно, что сотни непритворных откровений и моментов трагического отчаяния выразились в тяжких и неожиданно бедных стихах. Традиционное дворянское безделье, конечно, располагало к скуке, но располагало ли оно к дурному вкусу и скудоумию? (Советская наука утверждает, что да, но у деятельных советских диссидентов мы увидим совершенно те же самые пороки.) Я скорее согласен объяснить возникающий эффект некоторыми свойствами стихотворной формы, то есть механизма, за которым мы можем пронаблюдать. В наследии декабриста Александра Одоевского сохранилось следующее стихотворение:
Ответ на послание Пушкина
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
Но лишь оковы обрели.
Но будь покоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями.
Наш скорбный труд не пропадет;
Из искры возгорится пламя, -
И просвещенный наш народ
Сберется под святое знамя.
Мечи скуем мы из цепей
И вновь зажжем огонь свободы:
Она нагрянет на царей, -
И радостно вздохнут народы.
1827
Прежде всего, не стоит забывать о том, что перед нами плод искусственного вдохновения, наполовину вынужденные стихи. Условия каторги были оскорбительны для дворянина, но все же выносимы: все сосланные сохранили правило отвечать на послания. Таким образом, и тон стихотворения, и его метафорический инструментарий во многом продиктованы текстом Пушкина, что позволяет говорить об определенной зависимости между исходным и ответным посланиями. Но это не зависимость ответа от вопроса, поскольку Пушкин никаких вопросов не задает и его тон - повествовательный. Эта зависимость - зависимость между двумя версиями одного и того же сообщения. Какова версия Пушкина?
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора:
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут - и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
1827
Говоря грубо, "освобождение явится как результат ваших терпения и надежды, изойдя таким образом от вас самих". Что должен противопоставить этому Одоевский? Он перенял у Пушкина и метр, проясненную речь, но он более диссидент, и диссидент в более узком смысле, чем Пушкин, и поэтому обращение к стихотворению для него - скорее дело профессиональной обязанности, нежели вдохновения. А как профессионал, он видит лишь задачу, стоящую перед ним, но несвободен собственно в тексте - и избранная им четырехстрофная форма начинает ему диктовать. Во-первых, ясно , что к последнему четверостишию он непременно должен добраться до картин идеального общества, а начать с действительного положения вещей. Лучший (для профессионала) способ это сделать - рефрен в первой и четвертой строфах со сменой знака с "минуса" на "плюс". (Рефрен у Одоевского осуществлен при помощи "меча" и "цепей".) Таким образом на логический переход от негативного пейзажа к его противоположности в распоряжении у автора уже только две строфы, не говоря о том, как страдает общий вид стихотворения от подобного распределения тяжести. И так как финальная нота послания задана изначально (не в малой степени - Пушкиным), этот самый переход просто собирается Одоевским механически из подручного материала и подгоняется под двухстрофный объем. Это, конечно же, снова вынужденная мера, потому что даже при искренности намерений несвободный в собственном тексте автор не может обеспечить своим мыслям какой бы то ни было достойный путь от первой строки к последней. Кстати, по той же причине несвободы Одоевский вынужден употребить понятие освобождения (центральное в двух посланиях) в его объективном смысле юридического акта, в то время как Пушкиным оно воспринято субъективно - как итог терпения нескольких человек. И окончательная версия Одоевского выглядит так: "народная свобода будет достигнута нашими действиями либо действиями наших единомышленников, хотя сейчас мы и разобщены. Вот два приблизительных переложения. Я, разумеется, говорю не о различии дарований Пушкина и Одоевского; я говорю о различии между общим для диссидентства XIX века взглядом на предмет Одоевского и взглядом, необычным для него - пушкинским, признавая при этом, что оба послания в равной мере принадлежат к диссидентской поэзии.
У русского литературного протеста - как и у русской тирании - прекрасные традиции и прекрасная способность их порождать; это, может быть, единственное, что уравнивает их силы. Все диссидентство XIX столетия держалось тем, что хранило верность восстанию и изгнанию декабристов. То, что расходилось списками в 70-х годах. Говорило в интонациях 25-го (потому что и говорило все о том же) - с добавлением разве что некоторой усталости. Эта усталость (лучше сказать, привычка) облегчила диссидентский стих от дурновкусия. А энергия надгробного плача, истощившаяся уже до смерти Николая I, преобразилась в энергию самоиронии, причем масса голосов раздавалась уже из-за границы. Даже при новейших реформах Огарев, например, был в порядке вещей и хорошо расходился:
"Что ж сладко вашему уму?"
Меня вы спросите. - "Россия?
Мы, к сожаленью моему,
Не справились с времен Батыя". -
Скажу я также в эту тьму,
Как говорил во тьмы былые.
"Да! Но тогда жил царь-отец,
А этот добр и молодец"...
Вы верите, что юный царь
Есть, так сказать, освободитель?
Мужик, который раб был встарь,
Закабаленный стал платитель
И нищ, как был во время бар,
А царь, отечества спаситель,
Крестьянскую понюхав кровь,
Сам на дворян оперся вновь и проч.
1867
Эпиграммы (как стихи, от собственной подписи под которыми проще всего отказаться) стали популярным методом у практикующих диссидентов, но большей частью были уже плоски:
Царь наш, юный музыкант,
На тромбоне трубит,
Его царственный талант
Ноту "ре" не любит.
Чуть министр преподнесет
Новую реформу,
"Ре" он мигом зачеркнет
И оставит "форму", -
так как свидетельствовали скорее о внутренней слабости подпольной поэзии, чем о действительном желании смеяться. Вообще стихотворное инакомыслие к концу XIX века принимает именно вид болезненной сатиры, что позволяет ему распределиться по соответствующим журналам. От национальных бед поэзия обратилась к своим собственным (среди эпиграмм так много "автоэпитафий"!), и главное несчастье состояло в том, что ей стало практически не о чем сказать благодаря грандиозным явлениям прозы. Успехи прозаического искусства на фоне тихого бедствия поэзии можно попытаться отвлеченно объяснить. К позднему XIX веку Россия накопила по крайней мере две огромные исторические "развязки" - эпопею Наполеона и освобождение крестьян. Поскольку вечно находящаяся под надзором отечественная мысль выработала психологическую привычку объяснять любой совершившийся факт глубинными и незримыми процессами, эти события подтолкнули письменность прежде всего к поиску мировых закономерностей и исторических правил. Различие же между прозой и поэзией, как мне кажется, состоит в различии метафизических дистанций между автором и описываемым предметом: если, например, Лев Толстой наблюдает некоторую битву, стоя на отдаленном холме, и таким образом видит ее в окружении мироздания, то Пушкин или Тютчев находятся в самой гущей событий, что позволяет им быть участниками того самого мироздания, и не только наблюдать, но и физически ощущать его движение. Понятно, что для описания истории как процесса требовался максимально объективный взгляд, и позиция прозы при этом показалась более удобной - так появился роман "Война и мир". Но реальность литературных отношений такова, что присовокупленное к прозе - является отнятым у поэзии, и наоборот. И если несогласие в России толкало руку писателя в первую очередь к стихам, то именно не соглашаться в конце XIX века стало не с чем: проза слишком многое объяснила. Это привело к смирению лучших, и цвет профессиональной диссидентской поэзии был составлен худшими. Инакомыслие могло быть возрождено только абсолютно новым источником для несогласия.
II
Двадцатый век нам ближе и гаже остальных. Новых сведений об узниках и погибших с годами будет только прибавляться, но направленность этого прибавления нам известна уже теперь: в сторону худшего. При известии, например, о забытом поэте - первая наша мысль: не погиб ли? И только вторая: не сидел ли? Обо всем этом знают и без меня. Понятно также и то, что расцвет диссидентства - признак относительного благополучия в обществе или, на российской почве, относительной терпимости ситуации. Как ни грешно это звучит, но если появляется диссидентское стихотворение, то это прежде всего значит, что у человека есть свободное время, есть свободное от наблюдения посторонних место, есть, наконец. Бумага и перо и он не голодает. Неизбежна также мысль, что написание и распространение диссидентских стихов есть известная роскошь, и позволить их себе может не всякий и не во всякую эпоху (не забудем, что те же декабристы были дворянами и никаких особенных занятий не имели).
Катастрофа произошла в 1917 году, еще лет пять длились голод и неустроение, после чего по-настоящему началось (ранее - только брезжило) регулярное уничтожение - это мы знаем. Уничтожение это было уничтожением прежде всего тех, кого создали изобильное начало XX столетия и "серебряный век" поэзии - тонких, знавших языки и бессильных людей, живших практически одним обществом (что и облегчило их убийство). И почти все они писали стихи - до того дня, в который исчезали либо они сами, либо люди, ближайшие к ним: с этого дня начинались уже судороги перед гибелью или бессмысленные хождения и письма - смотря по тому, кто именно был уведен. К моей теме это относится таким образом, что именно тогда началось перерождение в России понятие о диссидентстве. По идее, от времени Сталина должно было сохраниться вдесятеро больше подпольных стихотворений, чем, скажем. от времени Николая I, - но этого не произошло. Получилось так, что ценность классического диссидентского текста (каким мы знаем его у Огарева или Полежаева) чрезвычайно упала: протест как таковой оказался почти мелок. Явление в стихах простейшего и людского, то есть живого - как раз и было лютым инакомыслием, и стихотворение Мандельштама
Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа, -
покажется нам не менее диссидентским, чем любая агитационная песня Рылеева - хоть для солдат, хоть для столицы. Интересно, что этих и им подобных сочинений Мандельштама - вполне благонадежных - все же старались не печатать. Вот один отзыв: "Советские ли это стихи? Да, конечно. Но только в "Стихах о Сталине" это чувствуется без обиняков, в остальных же стихах - о советском догадываемся. Если бы передом мною был поставлен вопрос - следует ли печатать эти стихи, - я ответил бы - нет, не следует. П. Павленко". Кстати, "Стихи о Сталине" традиционно считаются падением Мандельштама (то же самое - у Ахматовой, Пастернака). Но вот любопытные слова Бродского о них (интервью). Соломон Волков: ...Сталин "персонально" воспринимал свои отношения с поэтами. Они разочаровывали Сталина в его лучших ожиданиях. Иосиф Бродский: Да, я думаю, что Мандельштам, например, тоже сильно его разочаровал своей одой. Его стихотворение о Сталине гениально. Быть может, эта ода Иосифу Виссарионовичу - самые потрясающие стихи, которые Мандельштамом написаны. Я думаю, что Сталин сообразил, в чем дело. Сталин вдруг сообразил, что это не Мандельштам - его тезка, а он, Сталин, - тезка Мандельштама. Волков: Понял, кто чей современник. Бродский: Да, думаю, именно это вдруг до Сталина дошло. И послужило причиной гибели Мандельштама. Иосиф Виссарионович, видимо, почувствовал, что кто-то подошел к нему слишком близко.", 1983. Бродский имел некоторый опыт общения с властью и не стал бы лукавить в этом направлении - как и Мандельштам. Я (может быть, также к удивлению) считаю именно стихотворение ("Ода") вершиной русского диссидентства XX века - вершиной его странности и его трагедии:
Когда б я уголь взял для высшей похвалы -
Для радости рисунка непреложной, -
Я б воздух расчертил на хитрые углы
И осторожно и тревожно.
Чтоб настоящее в чертах отозвалось,
В искусстве с дерзостью гранича,
Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,
Ста сорока народов чтя обычай.
Я б поднял брови малый уголок
И поднял вновь и разрешил иначе:
Знать, Прометей раздул свой уголек, -
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу! (...)
1937
Посмотрим все тот же отзыв Павленко: "Есть хорошие строки в "Стихах о Сталине", стихотворении, проникнутом большим чувством, что выделяет его из остальных. В целом же это стихотворение хуже своих отдельных строф. В нем много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине. "Как трезво он это почуял - насчет "большого чувства" и "стихотворения в целом!" Вопрос в том, что это было за чувство и почему именно стихотворение в общем виде не удалось. Я уверен, что Осип Мандельштам добился небывалой и убийственной для себя интонации: каждый видит в его (Оде) как раз то, что хочет в ней видеть - каждое слово из нее можно абсолютно в равной степени воспринимать и как похвалу и как уничтожение! Добавлю здесь, что рецензия Павленко практически являлась доносом и была приложена к письменной просьбе I секретаря Союза писателей Ставского об аресте Мандельштама - в качестве аргумента. Павленко просто-напросто обладал более тонким чутьем, чем кто-либо.
На допросе в 1938 году Мандельштама вынудили записать еще одно его стихотворение о Сталине. Диссидентская поэзия традиции XIX века существовала, конечно, также и в XX. Действительная необыкновенность стихотворного инакомыслия 30-х подтверждается тем, что традиционные диссидентские опыты, скажем, Ахматовой и Мандельштама - не лучшие стихи у них. Но даже при этом избыток подразумеваемого, неизреченного, поднимает их на страшную высоту - по крайней мере, в момент прочтения. Эпоха, за счет того, что губила их самих, добавляла лишнего смысла их стихам.
Осип Мандельштам:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ -
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него - то малина
И широкая грудь осетина.
1933
Анна Ахматова:
Семнадцать месяцев кричу,
Зову тебя домой,
Кидалась в ноги палачу,
Ты сын и ужас мой.
Все перепуталось навек,
И мне не разобрать
Теперь, кто зверь, кто человек,
И долго ль казни ждать.
И только пышные цветы,
И звон кадильный, и следы
Куда-то в никуда.
И прямо мне в глаза глядит
И скорой гибелью грозит
Огромная звезда.
1939
Сталин сделал явным то, о чем я только подозревал, говоря о XIX веке: каждые подлинные стихи - инакомыслие, всякий поэт - диссидент ("Все поэты - жиды", слова Марины Цветаевой; смысл - именно этот). Мы приучились оценивать стихотворение, соотносясь с годом под его последней строкой, мысленно проставляя знак равенства между текстом и тем, что он мог бы принести своему автору. Кроме того, мы привыкли прислушиваться, выделять самое незначительное - это традиция шифрования повторяется в нас. Как понимать, например, Заболоцкого?
...Спой мне, тетя Мариули,
Песню легкую, как сон!
Все животные заснули,
Месяц в небо унесен.
Безобразный, конопатый,
Словно толстых херувим,
Дремлет дядя Волохатый
Перед домиком твоим.
Все спокойно. Вечер с нами!
Лишь на улице глухой
Слышу: бьется под ногами
Заглушенный голос мой.
1930
Прочитывая стихотворение, мы не знаем точно, что в этом видеть и какую судьбу чувствовать за этим - век полон подлейшими парадоксами. Мандельштам погиб, получив "детский срок" в пять лет - в то время как декабристы возвращались после тридцатилетней каторги. Но, опять-таки, условия николаевской каторги переместились в вольную жизнь 3 0 -х, а что было за ее пределами - знает один Бог. Протест стал настолько равнозначен личности, настолько с нею слился, что уже почти не требовал выражения. Диссидентская поэзия времени Сталина, за исключением того, что я назвал, - в большой степени немая, непроизнесенная, или ее разновидность - существовавшая лагерях поэзия, составленная более из наших предположений, чем из текстов. Иными словами, нет в полной мере того, что мы могли бы с определенностью обозначить как "диссидентская поэзия двадцатых - пятидесятых годов", то есть нет материала для той антологии, по которой мы знаем инакомыслие XIX-го. Другое дело, что это мнимое пустое место дало поэтам, застигнутым эпохой Сталина, неповторимое в русской литературе качество - святых.
После 1953 в Россию постепенно возвратились относительное благополучие и, как непременный спутник, диссидентство в его традиционной версии. Тогда же в инакомыслие вернулось и то, что я описал для XIX столетия: профессионализм авторов, специализация на несогласии и их последствия, хотя и в видоизмененных формах. Если представлять это время в виде течения, то оно, безусловно, было отдалением от Сталина: даже в 60-е ориентир оставался тот же. Родившиеся на границе веков и вышедшие из 50-х стариками составили в столицах весьма огражденное и трагическое общество, в дела которого не вмешивались, так как было ясно, что это оставшиеся в живых. Думаю, что все же настали дни успокоения, даже забвения о власти; во всяком случае, напряжение сменило адресата: ждали атомный удар.
По-настоящему новые времена для инакомыслия наступили с потерей старых гениев. В 1960 году умер Борис Пастернак, а в 1966 - Анна Ахматова. К моменту своей смерти Пастернак, живший в Москве и Переделкине, успел выделить и ввести в литературную среду Вознесенского, а обитавшая в Ленинграде и Комарове Ахматова причислила к своему кругу дружеский квартет, названный ею "волшебный хор": Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев, Анатолий Найман и Иосиф Бродский. Все это имело убийственный символический смысл. Московская партия, географически более близкая к власти и, несомненно, более профессиональная (трое окончили Литературный институт) - Вознесенский, Евтушенко, Рождественский и Ахмадулина (поэтически, правда, находившаяся несколько поодаль) умеренно использовала диссидентские ноты как часть механизма собственной популярности и, конечно же, при том печаталась. Вот как это примерно выглядело, как читалось с эстрады:
Какие стройки, спутники в стране!
Но потеряли мы в пути неровном
И двадцать миллионов на войне,
И миллионы - на войне с народом.
Забыть об этом, память отрубив?
Но где топор, что память враз отрубит?
Никто, как русские, так не спасал других,
Никто, как русские, так сам себя не губит.
(Но сейчас же)
Что сволочей хватает, не беда.
Нет Ленина - вот это очень тяжко.
1965, Евтушенко
Это было единственным, что не поддавалось изменению у всего сообщества и, в большой степени погубив необычайное дарование Андрея Вознесенского, сохранилось в русском инакомыслии явлением позора. Из Ленинграда же, кроме всего прочего, исходила традиция соответственного отношения к Москве. Вот строфы из послания Бродского Александру Кушнеру, появившегося по поводу дня рождения последнего.
Итак, приступим. Впрочем, речь
Такая вещь, которой, Саша,
Когда б не эта бедность наша,
Мы предпочли бы пренебречь.
Мы предпочли бы поднести
Перо Монтеня, скальпель Вовси,
Скальп Вознесенского, а вовсе
Не оду, Господи прости.
1970
За вычетом того, что это была вполне оправданная брезгливость одной секты к другой (позже, как мы знаем, Бродский возвратил свой титул американского академика при известии о том, что такой же титул получил Евтушенко), это было еще и одно из лиц поэтического диссидентства 60-х. В стихах ленинградцев оно ни единого раза себя не явило в слове - это шло из 30-х, от Ахматовой, - но эти стихи все тем же магическим образом продолжали не печататься, и даже напротив: в 1964 Бродский в теплушке отправился в ссылку, на полевые работы. Бесспорно, эта акция стала провалом власти. Даже если бы из деревни Норенской на адрес Ахматовой регулярно не присылались новые сочинения, эта деревня стала бы элегантной Москвой русского диссидентства. Но стихи (в них, кстати, ни слова ни о какой тирании) шли по почте, под полой разносилась запись суда, а самый суд был упомянут Солженицыным с седьмой части "Архипелага ГУЛАГ". Впоследствии эта высылка обеспечит Бродскому мгновенную встречу с Исайей Берлиным, британским литературным фетишем, знакомцем Ахматовой, сразу же по прибытии на Запад и не в последнюю очередь она же - Нобелевскую премию. Игнорируемая им власть будто рассчитывалась за то, что в иное время, несомненно, убила бы его.
"Адам Михник: Эта власть никогда не была для тебя проблемой. Тебя это не интересовало. Иосиф Бродский: Святая правда. Но именно это является, может быть, самым большим вызовом, брошенным властям". Это отрывок из того же интервью, что и поставленный в эпиграф. Очевидно, что такова позиция (или поза?) элиты несогласия, то есть такой элиты, которая имеет достаточные силы и достаточно благополучна для того, чтобы хранить отношения с империей внутри себя - или вовсе не заводить их. Последним из подобных небесных людей в России оставался Высоцкий. Мне все более кажется, что победа власти в том и заключается, чтобы вырвать у частного пера проклятие: десятое дело, что за этим последует. Большую часть диссидентской поэзии позднего ХХ века заняли как раз побежденные, заслуживающие нашего милосердия и нуждающиеся в нем существенно сильнее, чем гиганты, живущие безотносительно к ним. Я помещаю здесь стихотворение Инны Лиснянской - разумеется, слабое, но иллюстрирующее слишком многочисленное и слишком печальное, чтобы закончить им было в духе реализма:
Я вряд ли смогу находиться в системе
Какой бы то ни было,
Я вряд ли смогу расчленить мое время
На убыло-прибыло.
Несчастная память - и та же разъята
На правду и вымысел,
И помню я больше, чем знала когда-то,
Когда меня выбросил
Ковчег в тот хаос, где Христос и Лубянка,
И дань суеверию,
Где грубо кусок вымогает цыганка,
А быдло - империю,
Где небо так ясно и так сумасбродно,
Где так я зависима
От каждой пичужки, живущей свободно,
Как было замыслено.
1970
IIl
Диссидентские эпохи XIX и ХХ веков весьма трудно сопоставлять. Дело даже не столько в том, что вторая противостояла тому, о чем мечтала первая: это не самое важное. На протяжении анализа любого письменного инакомыслия мы неизбежно сталкиваемся с тем, что исследуем, оказывается, не чувство и даже не позицию, а только некоторое намерение или осторожное пожелание (и в самых радикальных стихах!), которым практическое исполнение страшно, как смерть, потому что после исполнения пожелание не существует. Так что, не имея в себе никакого последовательного ряда событий, диссидентство становится хаотичным, и, анализируя, мы неотвратимо скатываемся в бездны стилевых особенностей, либо в хронологию и историю того или иного литературного движения. И в том случае, если мы сравниваем стихотворное инакомыслие XIX и ХХ столетий, - мы практически сравниваем две поэзии (более или менее удавшиеся), два стиля, два ряда фамилий: камня на камне не остается от политического наполнения текстов (явного или тайного), то есть того, ради чего, по идее, и существует письменный протест. Возможно, это погрешности дурного анализа, побочные эффекты. Но скорее всего это закономерность, это знак того, как поэзия расправляется (во времени) с тем, что ей кажется откровенно лишним. О следующем "злободневном" мадригале:
Большой сумбур российских дел
Толстой исправить захотел.
В помощники правленья своего
Он взял Заику, Плеве, Дурново.
Что ж? И при нем Россия не толстеет,
А заикается, плюется и дурнеет, -
мы ничего не желаем знать, кроме того, что это весьма плохие стихи. В первой главе я получил такую забавную формулу: хорошая поэзия и хорошая революция вряд ли совместимы. Почему это так? Почему мы определяем революцию как силу разрушения, а поэзию - как силу созидания? Потому, что стихотворение в своем идеале однозначно, совершенно неповторимо и таким образом не может вызвать к себе протеста, а революции живут и поддерживают друг друга тем, что после одной неизбежна другая, которая сменит строй, установленный первой, а за нею - третья. В конечном счете, вот мое положение: поэзия есть один человек и он самодостаточен; революция есть общность людей и для подавления противоречий в себе она требует частных смертей, смертей поэзии.
В диссиденте-стихотворце (я говорю, конечно, о специалисте, который не мыслит себя без протеста) сочетаются две страсти: одна из них тяготеет к поэзии, а вторая - к революции. При том, что революция в таком сочетании - как агрессивное начало - превалирует, подобный человек, мне кажется, просто не существует для поэзии, а стихи в этом случае - только жертва агрессии, орудие, захваченное у противника. По этой причине (а не по причине собственной неряшливости) я описал здесь, может быть, то, что не имеет прямого отношения к ортодоксально-диссидентским стихам, или коснулся такой ортодоксии слишком вскользь. Вот моя попытка оправдать у себя то, что способно показаться грубостью или невниманием к факту.
1997
Проголосуйте за это произведение |